Я не стремилась подобрать ему имя. Думала, что не смогу его любить. Даже боялась, что возненавижу этот плод насилия, потрясшего основы моего бытия. В ожидании родов бессчетное число раз я говорила Пантализее, что буду счастлива избавиться от этого бремени. Убеждала себя, что охотно расстанусь с ним, если он раньше не умрет, как умирают многие новорожденные. Я хотела вернуться к себе в палаццо, к своим шелкам и бриллиантам. Жаждала забыть все и снова стать Лукрецией Борджиа, любимой дочерью папы римского.
Но вот теперь я лежала в помятой кровати, слегка отсыревшей из-за беспрестанных дождей, и кормила своего ребенка грудью. Он казался мне горячее, чем печь. Я ласкала пух его темно-медных волос и думала, что могла бы остаться здесь навсегда. Не в силах была представить себя где-то в таком месте, где нет его. Когда Пантализея, выполнив мои поручения, возвращалась из города, я изводила ее рассказами о том, как он гулькает или пукает («Все дети это делают», – говорила она); о том, какие у него голубые, как у меня, глазки («Цвет может и измениться»); о том, что он вроде бы уже пытается говорить («В его-то возрасте?»). Но и она носилась с ним, помогала менять пеленки, стирала испачканные в конской поилке во дворе – настоятельница нам разрешила, несмотря на возражения сестры Леокадии. Пантализея спала на тюфяке на полу и вскакивала, как только из его колыбельки раздавалось хныканье.
Это было словно сон благодатный, но он мог прерваться в любую минуту. Погрузившись в счастливое изнеможение, я забывала о словах настоятельницы: крики моего ребенка будут раздражать монахинь. Одно его присутствие будет напоминать им, что рядом с ними обитает новая жизнь, зачатая в грехе.
В феврале пришло напоминание. Покормив ребенка, я сидела в клуатре, закутанная в шали, а он спал. Я начала клевать носом, но тут меня разбудили чьи-то шаги. Повернув голову, я увидела настоятельницу. Она посмотрела на меня строгим взглядом из-под вимпла и протянула сложенное письмо:
– От его святейшества.
Я не могла пошевелиться, потому что боялась разбудить ребенка. Она неловко нагнулась и положила бумагу возле меня.
– Я уже отправила ответ, – сказала она и повернулась, чтобы уйти.
– Какой ответ? – вполголоса спросила я, хотя и знала какой.
Знала и боялась его, потому что он означал: моя передышка подходит к концу.
– Он хочет нанести нам визит. Просил обеспечить абсолютную конфиденциальность его посещения. Но после его отъезда я буду ждать твоего решения. Если ты пожелаешь остаться, то должна будешь принять обет и отказаться от сына. Если нет – тебе придется покинуть монастырь.
Она кивнула и удалилась по клуатру с тем же притворным безразличием, с которым доставила свое послание.
Прижимая к себе сына, я уставилась в голый зимний сад.
Я должна защитить своего ребенка. Любой ценой.
Я нарядилась в то же платье, что надевала для курии, хотя теперь оно висело на мне мешком. Драгоценностей я не надела, если не считать золотого крестика на шее. В последнюю минуту перед свиданием я упаковала несколько вещиц, которые успела прихватить с собой, убегая из своего палаццо: скромный жемчужный браслет, гребень, украшенный рубинами, и сапфировую подвеску.
– Заложи это. – Я передала их Пантализее. – Найди способ спрятать младенца в безопасном месте, пока я не пошлю за ним.
Она печально кивнула:
– Если вы, боясь огласки, не смогли заплатить за то, чтобы прервать беременность, то как вы предполагаете спрятать ребенка сейчас? И потом, Перотто предупредил меня, что вокруг монастыря у вашего брата Чезаре шпионы на каждом углу. Каждый раз, когда я выхожу за ворота, ему сообщают об этом. Если я попытаюсь незаметно уйти с ребенком, ему станет известно.
Я мяла в кулаках юбку. Ведь я заключила сделку, и смерть Хуана скрепила ее. Теперь я могу его не бояться. И Джованни больше не считается моим мужем. Так почему же я чувствую такую настоятельную потребность спрятать сына? Папочка никогда не причинит ему вреда, как и Чезаре, и даже моя мать. Они будут его любить, потому что в нем течет кровь Борджиа.
Чувствуя мое огорчение, Пантализея сказала:
– У вас нервы как у всех молодых мамочек, ваши опасения за ребенка – дело естественное. И у вас для них больше оснований, чем у других. Но его святейшество поймет. – Она свернула мои волосы на затылке. – Ваш отец любит вас. Скажите ему, что вы не можете пойти на это. Скажите, что вы спросили свое сердце и оно ответило вам: вы сами должны воспитывать своего сына.
– Да. – Я ухватилась за эту тонкую ниточку надежды. – Мы его семья. Он принадлежит нам.
И все же, когда я вошла в обеденный зал с его витражными окнами, где изображались сцены Благовещения, а солнечные лучи, проникая сквозь цветные стекла, образовывали светлые ромбы на полу у моих ног, улыбка далась мне с трудом. Папочка сидел за исцарапанным столом, за которым трапезничают монахини. На нем была простая черная котта и рейтузы, на толстых ногах – сапоги для верховой езды. Подойдя поближе, я увидела обвисшую кожу под подбородком, морщины, очерчивающие рот и бороздящие лоб: скорбь оставила на нем непреходящую печать. Он сделал мне знак подойти; его задумчивые глаза встретились с моими. Сверкнуло кольцо на его руке – единственное сейчас свидетельство папского величия.
– Я решил, что лучше нам встретиться наедине. В Ватикане я сказал, что еду на охоту. Мы больше не можем допустить никаких скандалов, с чем ты, безусловно, согласна.
Его невозмутимость обеспокоила меня.
– Чезаре мне все рассказал. Я очень разочарован, Лукреция.
Не «farfallina». Не «моя возлюбленная дочь».
Я вспылила:
– Но ты ведь не считаешь, будто я в чем-то виновата?
– Я этого не говорил. Я разочарован лишь тем, что ты не доверилась мне. – Я промолчала, и он вздохнул. – Подойди ко мне. – Я осторожно шагнула к нему. Он взял мою руку, сплел мои пальцы со своими. Я негромко вскрикнула от облегчения и вдруг неожиданно для себя опустилась на пол, положила голову ему на колени, а он погладил мои волосы и прошептал: – Я знаю: это моя вина. Ты была такой уязвимой, замужем за негодяем, а я оставил тебя без защиты, словно выпустил олененка в стаю волков.
– Папочка…
– Нет, не придумывай для меня извинений. Я старый дурак. Не хотел видеть правду. Не хотел думать, что он не идеален. Я всегда был о нем наилучшего мнения. Знал, что он лишен талантов, которыми Господь щедро наделил тебя и Чезаре, но это и расположило меня к нему… Он… он напоминал мне меня самого, мою собственную борьбу в юности, когда я трудился не покладая рук, чтобы найти место, которое смог бы назвать своим в этом несчастном мире. Но Хуан не походил на меня, он не имел интереса ни к чему, кроме собственных удовольствий. И все же я дал ему все возможное – надеялся, что он станет другим. Несмотря на мои разочарования, я думал, что со временем он станет таким, каким я хочу.
Я не знала этого. Никогда не задумывалась о причинах всепоглощающей любви папочки к Хуану – любви, которая питается неосуществимыми надеждами. Это объясняло, почему он из двух братьев отдавал предпочтение Хуану, непреднамеренно разжигая вражду между ними. Чезаре всегда был для папочки мечом, острым и умелым, истинным Борджиа до мозга костей, а мой мертвый брат – неуклюжим топором, и папочка тщетно пытался заточить его под свои высокие требования.
Я погладила его по щеке. Кожа была грубая, щетинистая, словно он не брился несколько дней.
– Ты не мог знать, папочка. Никто не мог. Я тебя не виню. Я даже его больше не виню. – Я услышала подавленное рыдание отца, встала и обняла его. – Пожалуйста, не плачь. Не могу выносить, когда ты плачешь.
Я чувствовала его лопатки под шерстяной коттой – он болезненно исхудал, и теперь все страхи, что были у меня относительно его намерений, рассеялись.
– Все это в прошлом, папочка. Зато есть мой сын, твой внук. Он такой красивый. Как ты.
– Надеюсь, что нет, – хмыкнул он сквозь слезы. – Я-то никогда красавцем не был.